Сказать жизни «Да»
Вся сложность в том, что вопрос о смысле жизни должен быть поставлен иначе. Надо выучить самим и объяснить сомневающимся, что дело не в том, чего мы ждем от жизни, а в том, чего она ждет от нас. Говоря философски, тут необходим своего рода коперниканский переворот: мы должны не спрашивать о смысле жизни, а понять, что этот вопрос обращен к нам — ежедневно и ежечасно жизнь ставит вопросы, и мы должны на них отвечать — не разговорами или размышлениями, а действием, правильным поведением. Ведь жить — в конечном счете значит нести ответственность за правильное выполнение тех задач, которые жизнь ставит перед каждым, за выполнение требований дня и часа.Эти требования, а вместе с ними и смысл бытия, у разных людей и в разные мгновения жизни разные. Значит, вопрос о смысле жизни не может иметь общего ответа. Жизнь, как мы ее здесь понимаем, не есть нечто смутное, расплывчатое — она конкретна, как и требования ее к нам в каждый момент тоже весьма конкретны. Эта конкретность свойственна человеческой судьбе: у каждого она уникальна и неповторима. Ни одного человека нельзя приравнять к другому, как и ни одну судьбу нельзя сравнить с другой, и ни одна ситуация в точности не повторяется — каждая призывает человека к иному образу действий. Конкретная ситуация требует от него то действовать и пытаться активно формировать свою судьбу, то воспользоваться шансом реализовать в переживании (например, наслаждении) ценностные возможности, то просто принять свою судьбу. И каждая ситуация остается единственной, уникальной и в этой своей уникальности и конкретности допускает один ответ на вопрос — правильный. И коль скоро судьба возложила на человека страдания, он должен увидеть в этих страданиях, в способности перенести их свою неповторимую задачу. Он должен осознать уникальность своего страдания — ведь во всей Вселенной нет ничего подобного; никто не может лишить его этих страданий, никто не может испытать их вместо него. Однако в том, как тот, кому дана эта судьба, вынесет свое страдание, заключается уникальная возможность неповторимого подвига.
Франкл Виктор. «Сказать жизни „Да“: психолог в концлагере».
Еда как терапия
Фриц Перлз, «Практика гештальттерапии»:
Сосредоточьтесь на своей еде, без чтения или «думания». Просто обратитесь к вашей пище. По большей части моменты еды стали для нас поводом для различных социальных действий. Примитивное существо уединяется, чтобы поесть. Последуйте – ради эксперимента – его примеру: одну еду в день проводите в одиночестве, и учитесь есть. Это может занять около двух месяцев, но в конце концов вы обретете новый вкус и не будете повторяться. Если вы нетерпеливы, это может показаться слишком долгим. Вы будете хотеть магических способов, быстрых результатов без усилия. Но, чтобы избавиться от своих интроектов, вы сами должны совершить работу разрушения и восстановления новой целостности.Отмечайте ваши сопротивления при обращении к пище. Чувствуете ли вы вкус только первых кусков, а потом впадаете в транс «думания», грез, желания поговорить – и при этом теряете ощущение вкуса? Откусываете ли вы куски того, что едите, определенным и эффективным движением передних зубов? Иными словами, откусываете ли вы кусок мясного сэндвича, который держите в руке, или вы только сжимаете челюсти, а потом движением руки отрываете кусок? Используете ли вы язык для полного разжевывание пищи? Пока просто замечайте, что вы делаете, без произвольных изменений. Многие изменения будут происходить сами собой, спонтанно, если вы будете поддерживать контакт с пищей.
Когда вы сознаете свой процесс еды, чувствуете ли вы жадность? Нетерпение? Отвращение? Или вы обвиняете спешку и суету современной жизни в том, что вам приходится проглатывать еду? Иначе ли обстоит дело, когда у вас есть свободное время? Избегаете ли вы пресной, безвкусной пищи, или проглатываете ее без возражений? Ощущаете ли вы «симфонию» запахов и фактуры пищи, или вы настолько десенситизировали свой вкус, что для него все более или менее одинаково?
Как обстоит дело не с физической, а с «ментальной» пищей? Задайте себе, например, подобные вопросы относительно читаемой печатной страницы. Проскальзываете ли вы трудные абзацы или прорабатываете их? Или вы любите только легкое чтение, то, что можно проглотить без активной реакции? Или вы принуждаете себя читать только «трудную» литературу, хотя ваши усилия доставляют вам мало радости?
А как с кинофильмами? He впадаете ли вы в своего рода транс, при котором вы как бы «тонете» в сценах? Рассмотрите это как случай слияния. Рассмотрим в том же контексте алкоголизм, который – хотя он и осложнен обычно многими вариациями (включая соматические изменения) – мышечно укоренен в оральном недоразвитии. Никакое лечение не может иметь длительного эффекта или быть более чем подавлением, если человек («взрослый» сосунок) не перейдет на стадию кусания и жевания. В основе лежит то, что человек хочет «пить» свою среду – обрести легкое и полное слияние без возбуждения (что является для него болезненным усилием), контакта, разрушения и усвоения. Это бутылочный сосунок, отказывающийся принимать твердую пищу и жевать ее. Это относится как к бифштексу на его тарелке, так и к более широким проблемам его жизненной ситуации. Он хочет, чтобы решения приходили к нему в жидкой форме, готовыми, чтобы ему оставалось только выпить и проглотить.
On cooking
Искал книгу «On Cooking: A Textbook Of Culinary Fundamentals», где-то видел рекомендацию, типа, это textbook (в названии так и написано!), нашел вместо нее «On Food and Cooking: The Science and Lore of the Kitchen», на всякий случай скачал, на всякий случай открыл и впечатлился.
В книге простым английским языком написана история (lore) еды и «почему это работает» (science). Ну, например, «почему жидкие яйца твердеют при тепловой обработке?». Или «что появилось в начале, курица или яйцо?».
Книга огромная и очень подробная, по всем-всем продуктам, про один только сахар написано страниц 30.
Случайная цитата:
The sensations caused by “hot” spices and vegetables — chillis, black pepper, ginger, mustard, horse-radish, onions, and garlic — are most accurately described as irritation and pain. The active ingredients in all of these are chemical defenses that are meant to annoy and repel animal attackers. Very reactive sulfur compounds in the mustard and onion families apparently do mild damage to the unprotected cell membranes in our mouth and nasal passages, and thus cause pain. The pungent principles of the peppers and ginger, and some of the mustard compounds, work differently; they bind to a specific receptor on the cell membranes, and the receptor then triggers reactions in the cell that cause it to send a pain signal to the brain. The mustard and onion defenses are created only when tissue damage mixes together normally separate enzymes and their targets. Because enzymes are inactivated by cooking temperatures, cooking will moderate the pungency of these foods. By contrast, the peppers and ginger stockpile their defenses ahead of time, and cooking doesn’t reduce their pungency.
Проклятый доктор Земмельвейс
“Любезная маменька, меня достали Ваши письма, они забили мусорную корзинку, и вчера мне пришлось ее вынести.
Баста! Завтра я уезжаю из Петербурга, кидаю его на хрен, и даже своей истории мне здесь не оставляется. Утипути, любимый город. Моя история изображается, запечатывается и отправляется — Вам, любезная маменька.
Как мне хочется рассказать Вам все! — как вырыдаться на плече детским бездарным секретом. Странно: за те два года, что мы не виделись, это — полный рецидив. Ну, и Вы просите про деда — да, я буду и про него, но и про себя, ладно?
(“Рассказывай мне поменьше”, — просила меня моя мама.)
Когда Вы уехали в Бостон, я лежал в полном отпаде — наглотался какойто дряни — но Вы ведь и не стремились попрощаться. Дед был дик и прекрасен в своем гневе; когда я приплелся к нему, поцеловав замок на твоей двери, он кричал: “Она родилась не в конюшне!” Я поинтересовался, и он мне вытряс: “Она укатила мстить своему дураку первому с дураком пятнадцатым!” Будучи сам формой подобной мести, я за тебя не обиделся, от деда откатился и, выйдя на улицу, депреснулся надолго.
(Как хочется пить! Но я домотаю, пока хватит злости.)
Через месяц от деда пришло письмо, он звал меня переехать к нему. Ха! я ответил! там было и “не премину” и “тяжкие жизненные обстоятельства”; я чуть не подписался “Ваш покойный внук”. Тогда уже вышли деньги на квартиру, и я ясным бомжем прокатился по городу. К зиме я стал на якорь в очень приличном доме, и его юная хозяйка и привела меня к деду. Мы с ней залетели, и денег на аборт не было ни у кого. Когда их стал предлагать ее прошлый мальчик, я сделал гонор и сказал: “Мой дед — директор родильного дома”. “Тогда ты или идиот, или падло”, — выразилась моя крошка.
Я пришел к деду к ужину, он прожег меня взглядом на мою жизнь как на кучу мусора и вообще оторвался крепко — это еще до просьбы. Когда я все же объяснился, он улетел в высоты самого пошлого сарказма. Я сцепил зубы (с чувством, что под столом) и сказал ему: “Дед, давай сделаем это, и я к тебе перееду”. Перепад на “ты” сбил его в пыль еженощных забот. Он сказал: “Володя, я в тебя верю как в избавление от родильной горячки”. Я тогда не понял юмора. Мы договорились, что в качестве оплаты я разрисую его клинику богами и ангелочками.
Я это сделал за неделю. И всю эту неделю мою девочку не выпускали из клиники. Пока росли и лопались все сроки домашнего вранья, дед хвалил меня за ангелочка у входа, а попочка, с которой этот ангелочек писался, вся покрылась дрянными кровоподтеками. Через неделю я сдох и перестал верить. Я пришел к нему в кабинет и спросил вкрутую: “Дед, что с ней?” А он сказал: горячка, заражение крови.
Блядь, я пошел в подвал его клиники и бил стекло и склянки, а потом туда пришел он, наорал на меня и отвел домой. Так я впервые ночевал в его доме. Следующие дни меня к ней не пускали, я сидел и читал все про родильную горячку, что мог найти у деда. В промежутках я разглядывал свои порезки на руках (тогда их было две), тупо и романтично, вдохвыдох.
Все было быстро: она не умирала, а я прочел Земмельвейса. К этому времени я уже знал, что хороший процент отсева рожениц в клиниках — одна десятая. А в яркие годы там тухла каждая третья. Мы говорили об этом с дедом. Он взял меня в морг на вскрытие. Я представлял там ее или тебя и ничего не слышал, кроме ударов собственного сердца.
Да, так я прочел Земмельвейса. Он писал, что роженицы заражаются трупным ядом, который приносят из моргов обследующие их врачи. Все, что он предлагал делать — это мыть всем руки хлорной водой. Я спросил об этому деда. Дед сказал, что Земмельвейс — выскочка и горлопан. Я прикололся своим сходством с Земмельвейсом и послал свои изыскания через неделю, когда моя девочка осталась жива и выписалась из клиники. К ней домой я уже не вернулся.
Мы весело жили. Дед постепенно пристрастился устраивать мне мойки за всех отсутствовавших родителей, бабушек и учителей. Самым мягким разговором было вклеивание в меня “развратник” и “лоботряс”, а разочек в неделю все кончалось хлопаньем дверей. Как-то стихийно Земмельвейс стал козырем моей защиты. Вместо “Чего ты говоришь, если ты даже не спал втроем”, я стал говорить: “Спокуха, чуточку хлорной водички — и все улягутся!” Дед бесился, как дикая собака!
Главное, я правда не мог тогда понять, чего они ярились и чего задолбали парня (Земмельвейс тогда уже умер в сумасшедшем доме). Ну, помойте вы — я думал — руки хлоркой и сверьтесь через неделю!
Но мы и сдружились с дедом здорово. Мы просиживали за ужином по четыре часа. Он грузил меня войной 12-го года, а я проповедовал, что лечить надо сексом. Вот с такой вечери все и началось. То есть, конечно, не началось, но я врубился, что происходит. Я расшалился и толкнул нечто вот что: “Дед, стране срочно необходимо сексуальное воспитание детей. Прикинь: я начал трахаться в пятнадцать лет, а что такое клитор, узнал в двадцать! Это сколько ж я перепортил за эти годы! Так я же еще узнал...” И тут дед как взорвался: “Идиот! Грязный полоумный идиот!” Он вскочил из-за стола, двинул по спинке стула и кинулся в кабинет. Я сидел оглоушенный.
Минут через десять дед вышел и сказал: “Володя, прости”. Потом помолчал и выдавил: “Две недели назад я ввел в клинике обработку по Земмельвейсу. За это время умерло три женщины”. “А обычно?” “А обычно двадцать, — сказал дед. — Не сиди так поздно, иди спать”.
Я пошел, но не спал. Я медленно начал врубаться. К концу ночи я напился. Потом лег спать, и я помню сон. Я пригласил деда в оперу, и вот мы идем, залитые светом, в роскошных фраках, раскланиваясь с высшими чинами и их дамами. Вот к нам подходит лакей — Земмельвейс — и предлагает шампанское на подносе. Дед берет бокал и говорит, указывая на меня: “И мадам тоже”. Я удивляюсь, но молчу. Потом начинается опера. В разгаре действия проносится слух, что сейчас должен явиться анархист, чтобы убить герцога. Он является; это Земмельвейс. Он в черном плаще, улыбается презрительно. Все парализованы. Он стреляет, и вдруг падает дед, убитый. Земмельвейс кружится в дикой пляске под музыку оперы.
Теперь-то я знаю, что Земмельвейс просто хотел убить своего деда, или отца, или учителя, и выбрал для этого чувство вины за бедных сгоревших женщин. Он сделал игру слишком крупной и обломался. “Помыть руки хлорной водичкой...” Ха!
Короче, днем я ушел, а вечером пришел уже в кипящий дом. Полицейские говорили, что дед отравился под утро. Еще они говорили, что пузырек с чернилами почти пуст, и значит, дед писал всю ночь, но все, кроме завещания, сжег. Я знаю, что он писал числа, как будто два трупа — это больше, чем один.
Теперь я восстанавливаюсь в Университете. Коли дед двинулся в мою землю, значит, я пойду в его.
И ты уже знаешь его завещание, мама? Все его состояние пошло на дело Земмельвейса — кроме той тысячи, которую он отписал управлению реальными училищами на развитие курса полового воспитания мальчиков.
Пожалуй, с любовью, Владимир М.”
Не в силах вынести весь этот кошмар, не поняв и десятой доли, бедная мама разрыдалась (она была не такой смелой, как представлял ее сын), а потом нашарила очки, пудреницу, зонтик и отправилась к Эмме Элизабет, за полчаса до начала вечера домашнего чтения. Собираться у Эммы Элизабет, супруги главного врача городской больницы, и вязать под чтение любовных романов было сущим удовольствием для высшего света бостонских дам. Хотя Володина мама и не принадлежала к высшему свету Бостона (ее муж, бывший капитан гвардии, немного плотничал и много пил), ее приглашала на вечера сама хозяйка, уехавшая из России 40 лет тому назад. Она была, в сущности, ближайшей подругой и единственной, способной прочесть письмо, написанное по-русски.
Сделав это дважды, Эмма Элизабет сказала:
— Боже мой. Какой кошмар. Бедный мальчик. И бедный... ваш папа. Извините меня, я на секундочку.
Она вышла из гостиной, прошла по галерее и постучалась в кабинет мужа.
— Оливер, можно? Скажи, ты помнишь, еще до нашей свадьбы, когда ты приходил ко мне на свидания, твои руки чем-то пахли? И я еще говорила, чтобы ты целовал меня, держа руки за спиной? Что это было?
— Aqua chlorina, хлорная вода, — ответил он. — Мы постоянно мыли ею руки, а в родильном отделении даже натирались хлорным порошком. Потом мы перешли на...
— Понятно, — сказала она. — Извини. Меня ждут.
И направившись обратно по галерее, она только один раз вздрогнула и сказала:
— Дикая моя родина!
Эти красивые слова поплыли по галерее и обернулись бронзовым колечком в сердце. Когда таких колечек становится слишком много, человек умирает.
Соколов Дмитрий, «Лоскутное одеяло, или Психотерапия в стиле дзэн»